?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry Поделиться Next Entry
Руслан Герасимов. Юлиан Цибулька, или Незадавшееся сватовство (продолжение)
aesthetoscope
(в начало)

Однако по прошествии малого времени, когда она понесла третьего ребёнка, это чувство несколько утратило актуальную свежесть взывающей к отмщению новизны. Впервые намотав на своей голове нечто похожее на тюрбан, весьма довольная дизайнерской находчивостью и самим результатом творческого эксперимента, вдоволь налюбовавшись в зеркальце на это, нечто монументальное и оттого несомненно удачное и ценное в её собственных, требовательных глазах рукодельного модельера, жинка Степана возжелала немедленного изумления воздыханно очарованного и удивлённо благодарного зрителя. На беду, в это время на глаза ей попался почти уже прощённый и реабилитированный чоловик, который возился в дальнем углу двора, неловко изображая род некоей хозяйственной активности и трудолюбивой домовитости (сам Степан, не подозревая о великом значении для себя и для всей своей будущности предстоящего испытания, с утра уже был несколько нетрезв, впрочем, не настолько, чтобы безвинно предаться сладостному для его души размышлению созерцательного философствования, но ровно настолько, чтобы беспокоиться об участи своего, и без того уже поредевшего, чуба).
На властный и требовательный, не терпящий проволочки призыв своей жинки: "Стэфко, а ну-но, ходь туткай39,"– Степан с замиранием сердца поспешил явиться незамедлительно. Он был откровенно изумлён величиной и формой странного сооружения, появившегося на голове его не в меру гневливой и скорой на расправу супруги. Но ещё больше сбило с толку новое и оттого непонятное выражение прекраснодушного самодовольства и мирволивого снисхождения, царившее на её непривычно разнежившемся и оживлённо зарумянившемся лице.
Заметив в Степане легко читаемые признаки смущённого замешательства и робости и совершенно удовлетворённая произведённым эффектом (растолковав его, впрочем, по-своему), жинка в эйфории упоенного самолюбия значительно вопросила: "Ну, кажы, як ты мэне любыш40?"– чем повергла чоловика в совершеннейшее недоумение. Степан всё никак не мог вдруг сообразить, что именно от него требуется и, подозревая каверзную двусмысленность неожиданного вопроса, лишь шмыгал время от времени раскрасневшимся своим носом, да с заискивающей преданностью недогадливой дворняги боязливо заглядывал в очи самодержной супруги (так Сирко, задавивший жирную соседскую несушку и в прилежном подобострастии усердного вассала выложивший лакомую добычу у ног хозяина, с простодушным непониманием изумления и испуга взирает на страсть как разошедшегося и бранящегося своего властелина).
"Ну, то як?41"– с силой вновь переспросила она, и во внушительной требовательности её настойчивого вопроса Степану явственно померещился некоторый оттенок скрытой угрозы. Струхнув не на шутку, он заблагорассудил, и вполне справедливо, что, очевидно, не стоит затягивать с ответом на нетерпеливый запрос суровой своей супруги. Однако отвечать что-либо определённое, то есть, покривив душой, слегка солгать, не позволяла самомнейная горделивость издавна взлелеянных мечтаний о причитающейся ему, Степану, харизме отрешённо умудрённого стоика. И потому благоразумный философ прибегнул к маленькому, но впрочем невинному, лукавству – где-то подспудно сознавая вину свою перед жинкой, Степан решился немного сподличать и в порыве покаянного примиренчества, с показным негодованием заклеймить всё то дурное и бесчестное, что только мог в себе предположить: "Я? Я люблю тя... Як, як…42"– не находя очевидно достойных слов для выражения всей нюансовой многосложности посетившей его мысли, он запнулся на мгновение и вдруг радостно нашёлся: "Як свыня болото!43"
Добрый мой читатель, стоит ли подробно объяснять, что такой ответ вовсе не удовлетворил чувствительной и возвышенной натуры его супруги. Напротив, он произвёл на неё странно будоражащее и несколько шумное действие. На призывный крик, некстати поднятый жинкою, сбежалась вся её родня: бабка, тётки, братья, нэвистка44, тётка нэвистки, швагро45 Марьян и соседка, всегда докучно сварливая и поучительно всем недовольная, пани Василина. В поднявшемся орном крике бедный вуйко забился назад в угол и с тоскливым предчувствием неизбежного перепугано соображал: будут ли его нынче таскать только за чуб или же ещё и за' уши?
После злосчастного происшествия жинка отзывалась о вуйке неизменно уничижительным: хрунь и бэздара46, вуйко же Степан, не переставая по-прежнему каждодневно причащаться чвэрткою47 доброй горилки48, первый стакан, скрепя сердце, неизменно предварял ободрительным напутствием: "И нэхай подуриють вси жинчэни родычи!49"
Для справедливости, нужно бы сказать, что Степанова жинка была очень добра и благосклонна к Юлику, всегда угощая его вкусно пахнущим черносливом и сушёными грушами, но в глазах юного Юлика дядька выступал неизменным и неоспоримым авторитетом; Степану же было приятно изъяснять свои соображения пред пусть малочисленной, но всегда молчаливо очарованной и искреннейше преданной аудиторией в лице малолетнего его нэбожа50
Особенно замечательны их беседы бывали по весне, в тени цветущих вишен и яблонь обширного Степанового сада (сам Степан с некоторым блаженным воодушевлением называл это место Ликеем). Яркое солнышко, пробиваясь весёлыми лучами сквозь свежесть клейкой листвы и девственно белого цвета, причудливыми зайчиками играло на нежной зелени густой муравы. Всё цвело и благоухало, радуясь возрождению новой жизни и щедро засыпая лепестковым цветом траву и широкую, прогретую ласковым солнцем деревянную скамью.
Умиротворённый философ и жадно внимающий ему ученик усаживались, вуйко начинал вещать (вначале раздумчиво и важно, будто смакуя словом, степенно жмурясь и закатывая полузакрытые свои глаза); он говорил о том, что все женщины делятся на два сорта: крашеные и все остальные, что, впрочем, и из этих двух сортов "нэма що выбраты51", потому что уси жинки рано или поздно стають видьмамы52. Что дивчатка53, лет до пяти-шести, ликом и нравом – "чысти янголятка54"; что после, как пойдут в школу и, пообвыкнув, приживутся среди подобных им созданий, у них начинают незаметно, но верно, расти маленькие рожки – но всё равно, в этом возрасте они ещё прелесть как милы; что после, лет до двадцати – двадцати трёх, у них уже иногда (у кого больше, у кого меньше) проявляется скверна натуры: они уже могут плутовать, хитрить, обманывать, завидовать, подличать и, обольщая, невидимо расставлять соблазнительные и губительно прочнейшие сети (не один добрый козак55 пропал, попавшись в тенета бабских капризов, своеволия и мерзости), для этого природа щедро наделила их набором совершеннейшего инструмента: обольстительные ножки, нежные ручки, смазливенькие личика (всякие там губки и щёчки, ямочки, реснички, носики и бровэнята56) – но, впрочем, подлая и скрытная жиноча натура в этом возрасте не слишком ещё показывает себя, прячась за пленительнейшими приёмами слёзной хрупкости и ранимой беззащитности. Затем, добившись своего и оженив на себе невинную христианскую душу, ци вампиры57 наконец-то сполна просыпаются и начинают (вначале исподволь и слабо, но чем дальше – тем сильнее и ненасытнее) пить кровь свого чоловика. Годам к тридцати пяти вси жинки – уже зухвалэ, нэвыправнэ стэрво58, а к пятидесяти – сущие ведьмы.
– Так, так – видьмы,– повторил для пущей убедительности вуйко, весьма довольный собой и стройным ходом сегодняшней, удачно сформулированной и безупречно изложенной философской мысли.
Малолетний Юлик, у которого от ласкового весеннего солнышка появилась лёгкая испарина и ко лбу прилипли светлые волоски мальчишенского чубчика, выслушав с открытым ртом эти достойно многомудрые речения деревенского эпикурейца, наконец сглотнул и, вновь почувствовав приятный привкус сладко-кислого чернослива, спросил полушёпотом:
– Вуянка – тэж видьма?59
– Вуянка?– вздрогнув, недоумённо переспросил вуйко Степан и пугливо оглянулся вглубь сада...
Стоит ли подробно изъясняться о значении, которое имели эти уединённые собеседования для Юлиана. Начиная с ранних лет отрочества, особенно при взгляде на своих нестерпимо шумных и дерзких одноклассниц, он начал задумываться о природе и привлекательной силе женского начала, о роли и скромном месте мужского начала и о его скорбной, зависящей от многих случайных, а порой и никчёмных обстоятельств участи.
Однако же в школьные годы глаза заинтересованных сверстниц никогда не были обращены в сторону Юлиана с одобрением благоволивого внимания и ласки. Скорее, наоборот, по его незатейливой простоте и некоторой безответной даже робости сверстники находили уместным посмеяться и, подразнив, вконец разобидеть тихого и безответного Юлика. Сам же он всегда очень остро чувствовал нарочитую и мнимую несправедливость, зачастую и сама мелочь обиды являлась перед ним в преувеличенно несчастных и горестных тонах, на многие дни отравляя существование неотступной и кислой гримасой неприязненно пристрастной судьбины.
К учёбе Юлик был холоден, матушка не раз говаривала, что кныжка йому смэрдыт60, товарищества он чуждался, забавы и шутки (часто недобрые и пустые) обыкновенно распространённые между шалунами сверстниками были чужды и неприятны ему, и поэтому вскоре он невольно очутился в суровом изгнании добровольного затворничества. Но и в самом этом, почти полном, затворничестве Юлик находил удовлетворение и умел себя занять. У него была страсть, занимавшая его всецело, страсть, забирающая всё свободное время и внимание, страсть, граничащая с упоенным вожделением ненасытного любовника – страсть к собирательству…к собирательству конфетных обёрток.
Согласимся, рассудительный мой читатель, что ни тебе, ни мне недостанет трудолюбивого умения и терпеливого задора, чтобы сколь-нибудь долго и успешно посвящать свой досуг столь важному и ответственейшему занятию. Тяжело предположить все трудности и даже опасности, таящиеся на пути кропотливого собирателя: ежедневно в руки Юлика попадало пять-шесть вкусно пахнущих новых обёрток, ежедневно вся коллекция с особой осторожностью и благоговейным вниманием была просматриваема и редактируема (для своих ценнейших приобретений Юлик склеил специальный альбом со множеством удобных карманчиков), содержимое аккуратно изымалось и с тщательной подробностью сверялось на возможное наличие экземпляров подобных вновь поступившим. Затем происходил пристрастный отбор лучших из них по сохранной свежести бумаги и яркости рисунковых на ней колоров. И только тогда, после долгого процесса осмотра, сличения и отбора, насытясь зрелищем ему одному доступных богатств, счастливый и благоволиво умиротворённый, Юлик осторожно и неспешно вновь распихивал всё по вместимо надёжным карманчикам заветного альбома. Сам альбом, заботливо обёрнутый материнским платком, с мерами величайшей предосторожности был помещаем в потайной угол крэдэнса61, где о его существовании, за стопкой тарелок и горкой высоких глиняных чашек, почти никто не догадывался. Боясь быть осмеянным бесчувственным товариществом своих сверстников, Юлиан никогда и ни перед кем не сознавался о своём увлечении.
Вообще же, за что бы Юлик ни брался, во всём он руководился внутренними, принятыми в исключительное и обязательное пользование, правилами скрупулёзной дотошности и почти универсальной мелочности. Правда и то, что эти правила заставляли Юлиана производить почти титанические усилия по обдумыванию предстоящих свершений и подробнейшей подготовке к ним, случалось и так: самое обдумывание и подготовка настолько его утомляли, что до самого процесса манипулятийного действа он так и не приступал. Охладевал он настолько, что после ему зачастую уже недоставало ни сил, ни охоты прибрать великое множество необходимейших и ещё большее количество вовсе бесполезных вещей и инструментов, в процессе подготовки заботливо снесённых Юликом в кучу и терпеливо дожидающихся своего часа.
По окончании восьмого класса в один из летних тихих вечеров к матушке Юлика явился задумчивый и торжественный, то есть выпивший в разумных пределах возможного, вуйцю62 Степан. После важного и долгого молчания, с трудом подыскивая приличествующие слова и потому несколько побагровев, он значительно наконец произнёс:
– Касю, рыхтуй хлопця до наукы – з нього будуть люды.63
Как в воду глядел добрый вуйко – было решено, что Юлика определят в Великие Харчи образовываться на чоботаря64.
О счастливое время вольготного студенческого бытия! О даль и ширь, открывающиеся пред беззаботным взором самонадеянной юности! О свежесть и новизна полной прекраснодушных надежд и сокровенных чаяний, молодой, только начинающейся жизни, не отравленной ещё циническим холодом опыта и чёрствой деловитостью бессердечного расчёта!
В Харчах одиноко жила отцова сестра – стрыйна65 Стефа; она жила в третьем этаже угловой пятиэтажки, той, что по чудной прихоти творцов архитекторов одним крылом нависла над обрывом неглубокого карьера, из которого находчивые местные жители брали для хозяйственной потребы очень мелкий и добрый песок, другим же крылом, причудливым крюком неправильной формы изогнувшимся в сторону дороги, почти вылезала на проезжую часть этой самой дороги, отобрав добрый кус тротуара и оставив для недоумевающих пешеходов узкий проход в роде фермопильской тропинки.
Впрочем, это место было местной достопримечательностью и хорошо знакомо очень многим харьчеедам, а особенно тем из них, кто поздней уж порой, добрячэ хыльнув66 бочкового пива и не поспевая домой для доверительно задушевного собеседования со своей сердобольной супругой, облюбовал это романтическое место, предпочитая здесь, именно здесь и неизменно здесь справлять мучительным и несвоевременным позывом напоминающую о себе малую нужду. Делали они это и позже, будучи совершенно трезвы, лишь по старой памяти былых питейных подвигов и в почтительном ознаменовании беспримерно возвышенной героики этих немеркнущих свершений.
Братья наши меньшие, местные четвероногие (коты и собаки всех сортов, размеров и окраски), пробегая мимо, также не отказывали себе в удовольствии отметить своё присутствие у этого молчаливого обелиска величественному народному духу да неисповедимой его славе и силе.
К слову заметим, что праведное миролюбие жителей Великих Харчей досягало до невиданнейших высот снисходительного гуманизма – четвероногие чувствовали себя совершенно вольготно в любом из закоулков этого достойного городка, то есть бродили, спали и гадили эти создания совершенно свободно и непринуждённо, повинуясь лишь им одним хорошо знакомым законам, правилам и уставам.
Часто можно было видеть как чиновники городской администрации, с деликатной осторожностью и невольным почтением толпясь у ступенек ратуши, аккуратно обходят стороной привыкшего здесь почивать преогромного кобеля Кота, серьёзный вид которого уже внушал безотчётный страх и неизгладимое впечатление, но который был, по совести сказать, безобиднейшим из созданий, страсть как любящим кусковой сахар и пристающим к человекам единственно из невинного желания – заполучить этот заветный кусочек. Сахар служил единственно достойным к рассмотрению пропуском и обладал в глазах Кота несомненным признаком благородной состоятельности и почтенной благонадёжности входящего. Беда же была тому, кто по неведенью, забывчивости или из злого умысла преднамеренной скаредности пытался прошмыгнуть без уплаты этой малой пошлины. Скупердяи и сквалыжники вычёркивались памятливым Котом из почётного списка обласканных его высоким покровительством, и их ждала неминуемая опала, выражением которой был недоверчивый взгляд, а нередко даже и недовольное глухое ворчание четвероногого сибарита.
Одним словом, Юлиану-студенту посчастливилось поселиться в месте достойном и легендарном. Учёба, благодаря покровительству и связям тётушки, давалась ему легко, особенно же преподаватели ценили в Юлике тихий нрав и отстранённое неучастие в шумных шалостях вольнодумных его сотоварищей. Очень часто, несмотря даже на посредственность знаний, что откровенно было не в диковину среди учащихся, он был выставляем в пример и подражание. В конце концов Юлиан благополучно окончил обучение и вышел в свет с весьма смутными и приблизительными соображениями о том, чему и как его обучали, чему обучили и чем ему, собственно, предстоит заняться...
Стрыйна – пани Стефа, была уж в преклонном возрасте, часто нездорова, и потому по окончании армейской службы племянник вернулся в Харчи присматривать за тётушкой. При её же содействии Юлик был определён в единственную в городке сапожную мастерскую. Здесь начинающий, но подающий вельми большие надежды, чоботарь Юлиан Цибулька попал под опеку старшего из чеботарной артели, практического её руководителя и талантливейшего организатора артельных попоек – Казимира Тадеевича Гуля.
Казимир Тадеевич был звездой на ярком и славном горизонте местечковой чеботарной практики. Все заказы, просьбы и даже скромные подношения подличающего клиента, пытающегося поддобриться и заполучить пораньше свой заказ – всё это проходило через руки, уши и уста неумолимо сурового Казимира.
Низенький и вертлявый Казимир Тадеевич в своей полуподвальной мастерской, казалось, был вершителем судеб всего несчастного человечества, самовластно решая, кому отдать предпочтение в очерёдности и следует ли при этом акцентировать какое-либо внимание на собственно качестве починки. Ни он сам и никто из его товарищей чоботарей никогда не позволяли унизить и уронить своего высокого искусства – признание вины перед клиентом считалось тягчайшим преступлением и приравнивалось чуть ли не к цеховой измене.
Напротив, считалось не зазорным, похвальным и даже почётным уличить клиента, придраться к его доводам, выставить его ничего не смыслящим вздорным склочником и, вконец запутав, заломить баснословно невиданную цену за самую вздорную мелочь и дрянь, придавая именно этой мелочи и дряни значение первостепенства и неотложной важности.
Всё это Казимир Тадеевич (чоботари, бывшие с ним на короткой ноге, именовали его запросто Казик), всё это Казик называл: "Маты свои гоно'ры67,"– и было видно, что этой фразе он, улыбаясь и широко обнажая картинный ряд крупных зубов-красавцев, придаёт очень большое, неординарное звучание, вкладывая в неё особый, нарочито глубинный смысл, по крайней мере произносилось это с картавой, торжественной важностью самолюбивого апломба и значимости.
Однако же отметим для въедливого читателя, охочего, чтоб ему донесли о рассказываемом предмете всю подноготную, передали ничтожнейшую подробность, на которую сам, проходя мимо, он не то что не взглянет, но, наверное, побрезгает и плюнуть порядочно – отметим для этого любезного читателя, что так радушно и широко Казимир Тадеевич улыбался всегда, даже когда выговаривал клиенту с фигурой Аполлона пренеприятнейшую новость о его, ни к чему не годных, кривых ногах, которые-то можно именовать ногами лишь по одному – тому, что оне выросли из всем известного, всем преданнейше служащего и всеми насмешливо презираемого места, а в остальном, судя по негодной изношенности принесённых черевиков: "Цэ нэ ногы – цэ копыта,68"– Казимир Тадеевич любил, когда гострэ словэчко колэ сэрдэчко69, а особенно ввернуть в строку выражение едкое и ярко броское из живого народного лексикона.
Далее следовал многократно пользуемый приём успокоения шановного добродия70 усерднейшими уверениями, что даже на такие "копыта", благодаря высочайшему профессионализму и филиграннейшей технике работающих под началом Казимира хлопцев, обувь подлежит восстановлению. После следовала сущая безделица – называлась доступно малая цена, цена, сравнимая лишь со стоимостью новой пары. Обескураженный и сбитый с толку посетитель, совершенно не успевая собраться с духом и дельно что-либо сообразить, робко соглашался, уповая лишь на честность и мастерство хлопцев, мужественно склонившихся над подобными же возрождаемыми из небытия черевиками.
Это ма'стерское подведение клиента к соглашательской мысли о именно необходимой верности предлагаемой цены настолько стало обыденным и привычным, что никто уж не обращал особого внимания на витийственный эквилибрисм хитроумного Казимира. Только кривоглазый чоботарь Илько Блоха, сидящий под репродукцией вангоговских башмаков, всякий раз, заслышав непомерную цифру платежа, удовлетворённо крякал и с каким-то бешенством упоенного восторга вдохновенно и сильно вонзал шило в подошву разлезшейся туфли.
Репродукция Ван Гога была, кажется, единственным украшением среди суровой обстановки чоботарни. За многие годы сидения над прохудившейся обувью сапожных дел эскулапы полюбили и свыклись с этим шедевром мирового малеванья. Полюбили настолько, что всякий из них, в качестве знака несомненного почитания, находил нужным погасить недокурок на близкой сердцу репродукции. Оттого ботинки голландца выглядели ещё больше неопрятно и жалко, то есть смотрелись правдоподобней и убедительней, своим видом отдалённо приближаясь к яркой красочности харчевских черевиков-инвалидов, сваленных печальной кучей в противоположном углу чоботарни.
На маленьком и запылённом оконце полуподвала можно было ещё приметить довольно разросшийся и столь же запылённый и грязный куст алоэ, но, уважая читательские соображения о том, что достойно любопытного рассмотрения, а что такового рассмотрения вовсе и не достойно, не посмею причислить этот куст к предметам утончённым и ласкающим образованное око любознательного читателя. Куст, всеми позабытый и никем не поливаемый, был предоставлен самому себе и рос в дикораздольной своей вольности на диво разложисто и буйно.
Впрочем, добрый мой читатель, я бы хотел немного выправить свой что-то слишком разгулявшийся слог (пора, пора мне быть умней!) и уменьшить неблагоприятное впечатление, производимое этим повествованием. Довольно нам петь оды Силенам да Бахусам, сатирам и вакханкам да будоражить пугливое воображение картинами необузданной разнузданности и пьянства. В заведении, курируемом Казимиром Тадеевичем, было принято своё, совершенно особенное, отношение к бражничеству. Нет, оно не было под строжайшим запретом, но и просто пьянство – не поощрялось. Единоличное пьянство не поощрялось вовсе. Всё должно было происходить с тщательнейшим соблюдением некоторого негласного ритуала, согласно давно установленных правил и приличий.
Ах, как беззаботно легко и просто вести рассказ о Букингемском дворце и его устоявшихся многовековых традициях. Здесь наперёд всё известно, каждый шаг королевского гвардейца выверено точен и предсказуем. Отступи он на ярд, на ничтожнейший дюйм от прописанного и всем сызмальства известного регламента – это уже неслыханно и недопустимо, чуть не дерзость, чуть не преступление; если же и случается казус мелкого нарушения, казус ничего не значащей оплошности, забвения мельчайшей, пошлейшей буквы викторианских уставов, то все уж это знают и видят, всем уж есть дело до несчастного гвардейца, все уж спешат показать свою осведомлённость и ткнуть в его сторону пальцем: "Ату его, ату!"
Меж чоботарей (дабы не допустить кривотолков и зависти к вакхическим успехам собратьев по цеху) было условлено: пить только сообща и только после работы. Пили обыкновенно столько, сколько позволяло собственное соображение о мере допустимого (то есть чаще всего пили до низложения риз). Но самое главное – пить можно было только в строго определённые дни, для выпивки был важен повод, причём во внимание не принимались какие-нибудь надуманные и малозначительные поводы, какие-нибудь четвёртые дни поминок или, ещё хуже и гаже – тёщины именины. Нет, повод долженствовал быть важным и знаменовать собой событие судьбоносной, эпохальной значимости. Таким образом соблюдалось приличие и поддерживалось некоторое послушание воле коллективного разума и лично Казимиру Тадеевичу, как последовательному и принципиальному выразителю этой воли. Правда и то, что поскольку к узаконенным дням относились все дни державных свят71, дни церковных праздников, последний рабочий день недели, а также обширный список хлопцевых дней рождений и именин, то праведно пить горилку выпадало почти всегда. Сам Казимир Тадеевич, чувствуя в иные дни вкус невыразимой дряни во рту, понимал, что дал с выпивкой лишку и что хлопцы вконец разбалова'лись.
Тогда на выпивку накладывался длительный карантин, на упоминание о блаженстве коллективного бражничества возводилось непреодолимое табу, Казимир же Тадеевич, болезненно кривясь и глубоко вздыхая, скраивал препакоснейше гнусную рожу и в очередное черпал источник глубинного вдохновения в народной присказке:
– Господы, за що Ты мэнэ караеш: чи я горилки нэ пью, чи я жинки нэ бью, чи я цэрквы нэ мынаю, чи в корчми нэ буваю? Вбый тя трясця, дзуськи, зась! Смолы вам, а нэ горилки.72
Хлопцы обречённо склонялись над жалко искалеченными черевиками и туфлями, шлёпанцами да босоножками, и лишь недовольно разобиженный Илько Блоха, не смирившись с Казиковым своеволием, ещё долго и надоедливо бурчал в своём углу, отпуская в адрес Казимира недопустимо сальные едкости:
– Ты ба, за той малэнький пшык та й пидняло такий вэлыкий крык.73
Но даже это малое и слабое проявление недовольства было немедленно подавляемо беспощадно праведным Казимиром Тадеевичем:
– Чого баньки' вывалылы? Брэхалы його батька диты! До роботы!74
Однако период взаимного неудовольствия и утомительного постничества длился недолго и оканчивался шумнопохмельным примирением, всегда искренним и чудным. Умилённо расчувствовавшись, полупьяные Казимир и мастеровые его хлопцы по общепринятой традиции горласто и натужно пели лиричных украинских песен, столь уместных и обычных в задушевно тесном застолье, клялись в вечной дружбе и взаимном уважении да, бережно поддерживая друг друга, выползали наконец из полуподвала майстэрни75 на Божий свет. Здесь всякий из них, радостно светясь и улыбаясь, находил невероятное удовольствие сообщить о мере своего личного опьянения (вероятно, эта мера была равнозначна чувству взаимного уважения и товарищества, окончательно овладевавшему к тому времени умом чоботарей).

(в продолжение)